Борис Грибанов --- Картины и жизнь: Училище

Olga Imayeva-Gribanova

Me Papa 



Борис Грибанов – курсант.
Ленинград, 1940 год.




УЧИЛИЩЕ

С Ленинградом связана большая часть моей жизни. Восемнадцатилетним парнем в 1936 году я приехал в Ленинград поступать в Высшее Военно-морское инженерное училище им. Дзержинского. До этого я жил в небольшом подмосковном городке Раменское. Большое озеро, крупная текстильная фабрика – центр жизни города, две церкви, четыре средние школы, два так называемых Дома культуры, построенных уже после 1918 года, один кинотеатр в центре, построенный еще в 1910 году, – таким было Раменское в середине тридцатых. Жило в нем около 40 тысяч человек. Самые высокие дома – это фабричные корпуса в пять этажей, остальные строения были, в основном, одноэтажными, в центре – несколько административных зданий в два-три этажа. Расположено Раменское на пятьдесят третьем километре от Москвы по Казанской железной дороге.

В Москву я ездил довольно часто, хотя бывать в других больших городах мне не приходилось. В столице я любовался Кремлем, церквями, Сухаревой башней, стоящей посредине проезжей части Садового кольца. Вокруг башни было свободное место для объезда ее городским транспортом. Башня как бы образовывала вокруг себя площадь, на которой раскинулся грандиозный Сухаревский рынок, описанный довольно подробно советскими писателями. Башня была построена, кажется, в XIV веке, и этот исторический памятник русской культуры в 30-х годах XX века (видимо, «по желанию трудящихся») был уничтожен коммунистами. В Москве я побывал в основных музеях и картинных галереях. Вторым большим городом, который я увидел, был Ленинград. Ехал я в Ленинград с группой молодых парней, которые, так же как и я, подали заявления о поступлении в Высшее Военно-морское инженерное училище им. Дзержинского. Добирались почтовым поездом и ехали очень долго. Если мне не изменяет память, около тридцати часов. Я все время лежал на второй полке и смотрел в окно. Это было летом 1936 года. Тогда я не думал, что еду в город, с которым будет связана значительная часть моей жизни.

В Ленинграде нас встретили работники училища, погрузили в открытые грузовые машины, отвезли в училище и предложили сразу же начать готовиться к экзаменам. Сроки дали очень жесткие и закрыли доступ в город, то есть мы сразу попали на казарменное положение. Выход в город разрешался только по увольнительной, а увольнительные давали только при наличии уважительной причины. А причин не было. Когда нас везли в училище, я успел увидеть только Невский проспект. Мы приехали в Ленинград на Московский вокзал, и от вокзала по Невскому проспекту нас отвезли в Адмиралтейство, где находилось тогда и находится сейчас старейшее Высшее Военно-морское инженерное училище им. Дзержинского.

Архитектурные ансамбли Невского проспекта, и особенно Адмиралтейство, произвели на меня сильное впечатление. Врезались в память Казанский собор, памятник Екатерине II с окружающим его комплексом желтых зданий и Александровский сад, охватывающий Адмиралтейство с двух внешних сторон. Желтого цвета здание Адмиралтейства сказочно проглядывало сквозь зеленую листву Александровского сада. В небо возносился золотой адмиралтейский шпиль высотой больше ста метров.

Мне тогда и в голову не могло прийти, что под этим шпилем я простою на посту с винтовкой в руках за пять лет учебы в общей сложности около двух месяцев.

Мельком увидели мы Дворцовую площадь с Александрийской колонной в центре и царственным архитектурным ансамблем вокруг. Все промелькнуло перед глазами так быстро, будто пролистал альбом красивых открыток. Подлинную же красоту Ленинграда я увидел и понял значительно позже, когда поступил в училище, когда стал ходить в увольнения и пешком, не спеша, осматривал город.

С Адмиралтейством я познакомился сразу же. Обошел его дворы и побывал во всех основных помещениях, куда был открыт доступ. Здание это построено в виде русской буквы «П», концами выходящей на Неву, точнее – на набережную Невы. Адмиралтейство было создано по проекту зодчего Захарова в середине XIX века. Если Зимний дворец считать центром, то справа от фасада Зимнего находится Адмиралтейство, слева – Синод, впереди полукругом – Главный штаб, а дальше за Адмиралтейством и памятником Петру I – здание Сената. Все здания вокруг Зимнего дворца были окрашены в желтый цвет, сам Зимний – в зеленый. Центральный ансамбль зданий выходит на Неву одной стороной, а Зимний дворец и Адмиралтейство – фасадами.

Набережные Невы украшены около Адмиралтейства двумя большими чашами. Между чашами – ступенчатый спуск к самой воде. Это -пристань плавсредств нашего училища: много шлюпок, байдарок и несколько катеров. Спокойное, без всплесков, течение Невы в окружении гранита и дворцовых ансамблей создает ощущение необыкновенной величавости этой полноводной реки. Уровень воды в Неве высокий, вода совсем близко, она почти не отделена от суши, берега низкие, искусственно поднятые за счет гранита и насыпей.

Адмиралтейство состоит из двух частей: внешней и внутренней, причем внутреннее строение выполнено тоже в виде буквы «П», но только оно меньших размеров. Между этими строениями по всему периметру сохраняется расстояние около 30-35 метров. Таким образом, образуется внутренний двор, замкнутый со всех сторон зданиями. В торцах Адмиралтейства, которые выходят на Неву, внутреннее и внешнее здания соединяются.

Во внешнем здании находились аудитории и классы нашего училища, во внутреннем – жилые помещения, мастерские и лаборатории. Внешнее, парадное здание – высотой в три этажа, внутреннее, служебное – в два, кое-где в три этажа. В коридорах внешнего здания были развешаны картины Боголюбова и Айвазовского. Картины больших размеров, примерно два метра на три. На полотнах были изображены все знаменитые морские сражения русского флота: Чесма, Синоп, Гангут и другие. Особенно понравились мне картины Айвазовского, и я подолгу рассматривал их.

В то время наше училище было сравнительно небольшое и занимало только половину Адмиралтейства – его левое крыло, а в правом крыле размещалась картографическая фабрика, печатавшая морские географические карты. В 1939 году училище заняло все Адмиралтейство.

Вход во внутренний двор Адмиралтейства – только по пропускам, всюду по периметру здания стояла вооруженная охрана из курсантов. Парадный вход со стороны Александровского сада – также иод охраной, а в вестибюле располагалась комната дежурного по училищу офицера.

Через парадный вход входили: начальник училища, его заместители и помощники, начальники отделов, начальники факультетов и их заместители. Все остальные офицеры и вольнонаемные входили под арку шпиля, предъявляя вахтенному курсанту пропуск. Начальство, ходившее через парадный вход, пропусков не предъявляло, хотя порядок для всех был единый. Стоять дневальным у парадной двери и встречать начальство считалось у нас тяжелой службой, и на этот пост мы не рвались.

Мне помнится забавный случай, происшедший с курсантом нашего класса Иваном Жуйко. Он стоял на этом посту. Прошел начальник штаба училища (первый заместитель начальника училища), Жуйко его пропустил без предъявления пропуска, так как знал в лицо. Прошел начальник строевого отдела, тоже без предъявления пропуска, прошло еще несколько начальников, – все было хорошо. Вдруг идет комиссар училища. Жуйко, держа руки по швам, говорит ему:

– Прошу предъявить пропуск!

Комиссар удивлен. Он – такая же фигура в училище, как начальник, он даже выше начальника училища, так как имеет право отменить приказ или распоряжение начальника училища, если этот приказ противоречит интересам партии. В конце концов он – номенклатурный работник ЦК партии... А ведь это был конец 1937 года! За несколько месяцев до происходившего комиссара прислали в училище «для выправления положения», так как старое руководство училища – начальник и комиссар оказались «врагами народа».

И вдруг – ему: «Прошу предъявить пропуск».

«Может быть, это насмешка?» – подумал, вероятно, комиссар. Однако спокойно спрашивает:

– Вы что, товарищ курсант, меня не знаете?

– Не знаю, – отвечает Жуйко, держа руки по швам (ладони рук повернуты назад, курсант шевелит от страха пальцами).

– Удивительно, как курсант, оканчивающий первый курс, не знает комиссара училища?..

– Не знаю, товарищ начальник.

– На митингах, собраниях бываете?

– Так точно. Строем.

– Я же всегда стою на трибуне.

– Не знаю, не видел, товарищ начальник. А раз не знаю – предъявите пропуск.

– Кто командир роты?

– Лейтенант Шишулин.

– Доложите ему, что вы – плохой курсант, раз не знаете в лицо комиссара училища.

– Есть. Доложу.

Начальник хочет пройти, но Жуйко – вновь:

– Предъявите пропуск!

Начальник взбешен, но достает и показывает Жуйко пропуск, который тот самым внимательным образом проверяет. Потом Жуйко отдает ему честь, что означает – «можете пройти».

Судьба Жуйко сложилась интересно. Способности не позволили ему учиться в инженерном училище, он нахватал в конце первого курса много двоек. Жуйко надо было списывать, как неуспевающего курсанта, во флот. Однако, учитывая бедняцкое происхождение Жуйко и трагическую гибель его матери (она повесилась), его перевели в Военно-морское командное училище им. Фрунзе, где учебная программа в те годы была значительно легче, чем в инженерном училище. Обладая железным упорством, Жуйко все же окончил училище и впоследствии дослужился до контр-адмирала и командовал первой дивизией атомных подводных лодок на Северном флоте.

... На осмотр Ленинграда, его музеев, театров и достопримечательностей у меня ушло около двух лет – первый и второй курсы училища. Русский музей и Эрмитаж я посещал часто. Русский музей мне нравился больше, чем Третьяковская галерея, в которой я бывал много раз. Меня поражали размеры, подбор экспозиции и вообще весь стиль и облик этого дворца-музея. Часами я простаивал в зале с картинами Айвазовского. Особенно мне нравились две его вещи – «Девятый вал» и «Среди волн». Хороша, очень хороша «Одесса ночью», но первые две картины мне нравились больше.

В Третьяковской галерее наиболее серьезной работой Айвазовского считается «Черное море». Уже тогда я почувствовал, что картина «Черное море» отличается от остальных работ художника большей реалистической направленностью. Впоследствии, уже детально изучая творчество Айвазовского, я убедился, что картина «Черное море» как бы «выпала» из основного направления творчества Айвазовского и типичной для него не является. Айвазовский прожил большую художественную жизнь и, как мне кажется, всегда был и остался романтиком. Реализм «прошел мимо» него или задел его вскользь в нескольких его картинах, в том числе и в картине «Черное море». Таково мое не профессиональное, сугубо личное мнение.

Кроме «Черного моря», в Третьяковской галерее выставлены и другие картины Айвазовского, но они неприметны и не характеризуют полностью крупнейшего мариниста мира. Я до сих пор считаю, что в Третьяковской галерее творчество Айвазовского представлено неполно, случайными и нехарактерными для него вещами. Русский же музей в Ленинграде значительно расширил мое представление об Айвазовском.

Много времени я уделил изучению творчества русских академистов. В Русском музее они представлены тоже лучше и шире, чем в Третьяковской галерее. Полотна А. Иванова, К. Брюллова, Ф. Бруни, К. Флавицкого произвели на меня сильное впечатление. Не знаю, чем это объяснить, но картина Флавицкого «Княжна Тараканова» оказалась мне ближе и понятнее, чем многие другие картины академистов. Возможно, потому, что я знал историю этой женщины; знал, как княжну обманом заманил адмирал Алексей Орлов на корабль и привез, как пленницу, в Россию.

Все это было проделано по прямому приказанию Екатерины П. Алексей Орлов, будучи командующим русским флотом в Средиземноморском бассейне, пришел с эскадрой, кажется, в Неаполь, – туда, где была принята при дворе и жила княжна, претендовавшая на русский престол. Орлов прикинулся влюбленным в нее, одобрил ее политические планы, пригласил княжну осмотреть русскую эскадру. Ступив на флагманский корабль, Орлов объявил Таракановой, что она является пленницей и будет доставлена в Россию. Когда эскадра достигла Петербурга, княжну заточили в Петропавловскую крепость – там она и погибла при наводнении.

На картине изображена княжна в каземате Петропавловской крепости. Она стоит в полный рост на нарах, в окно сплошным потоком льет вода, на постели вместе с княжной спасаются от воды крысы. Княжна хорошо одета, поза ее театрально-трагическая. Человек гибнет, но гибнет красиво. Все решено в строгих академических правилах. И все-таки, в отличие от других академических полотен, эта картина была мне тогда ближе и понятней, чем, например, знаменитые «Последний день Помпеи» К. Брюллова, «Медный змий» Ф. Бруни и «Явление Христа народу» А. Иванова.

Я не оговорился, написав «тогда»: в те годы мне было 18-20 лет. Постепенно, по мере приобретения человеком жизненного опыта и знаний во многих областях науки и культуры, его вкусы меняются: он становится более внимательным и требовательным к окружающим предметам искусства, менее падким на внешнюю «красивость». По сути, это были мои первые робкие шаги в области познания живописи – я пытался осмыслить то, что вижу, и как-то уложить увиденное в сознании. Я описываю восприятие этих картин совершенно неискушенным человеком – таким, каким я тогда был.

Так называемые «художники-демократы» и «передвижники» были представлены в Русском музее, как мне казалось тогда, слабее, нежели в Третьяковской галерее. Живопись древняя и XVIII века в то время меня мало интересовала, однако портреты Левицкого и Боровиковского из собрания Русского музея поразили меня. Внимание привлекли портреты воспитанниц Смольного института, особенно мне понравился портрет Хрущевой. А в творчестве Боровиковского понравились его мужские портреты.

За первые два года учебы в Ленинграде Эрмитаж я посетил более десятка раз. Однако без специального ознакомления с историей западноевропейского искусства цельного впечатления о музее вывести не смог. Я не в состоянии был «охватить» всю экспозицию и всегда выходил из дверей Эрмитажа в сумбурном состоянии. Сказывалось и недостаточное знание истории европейских государств, и отсутствие знаний по истории искусства.

Мне казалось, что Эрмитаж – это громада, в которой разобраться невозможно. Совершенно аналогичное чувство возникло, когда я впервые попал на подводную лодку и, пройдя по всем отсекам, сел на диван в последнем отсеке, опустив голову. Меня сверлила одна мысль: неужели всю эту махину механизмов, систем, приводов, моторов и магистралей можно изучить и знать настолько хорошо, чтобы уметь их эксплуатировать, то есть – быть инженером подводной лодки?!

Это чувство – невозможность «объять необъятное» – возникло у меня после окончания третьего курса училища. Однако после еще двух лет учебы и практики на подводных лодках различных серий оно пропало – подводная лодка перестала казаться мне ребусом, в ее сложном «организме» все меньше и меньше оставалось для меня белых пятен, все постепенно встало на свои места.

Порядок обучения в училище был следующий. Образование мы получали в течение пяти лет, каждый год – практика на кораблях, после практики – один месяц отпуска. После первого курса практику на учебном надводном корабле мы проходили в должности простых матросов. После второго – практика на дизельном надводном корабле. Команда состояла из боцмана и четырех матросов, все остальное делали курсанты. После третьего курса – практика на подводных лодках, а после четвертого – зимой месячная практика на Коломенском дизелестроительном и паровозостроительном заводе, а летом – вновь на подводных лодках. После пятого курса и сдачи госэкзаменов – трехмесячная стажировка в качестве дублера инженера-механика подводной лодки.

Я проходил стажировку на подводной лодке Щ-421, которой командовал капитан-лейтенант Николай Лунин, впоследствии герой второй мировой войны, чудом оставшийся в живых. Стажировка длилась в течение января, февраля и марта 1941 года, а потом нам дали полгода для проектирования и защиты диплома.

Дипломный проект был сделан мною, но защищать его не пришлось – началась война... Меня назначили инженером на подводную лодку М-14 Тихоокеанского флота. Нам, выпускникам училища, были присвоены звания «инженер-лейтенант».

В городе Полярном, где я проходил стажировку, была расположена база подводных лодок Северного флота. Если мне не изменяет память, на ней тогда было 23 подводных лодки, а после войны их осталось всего пять, остальные погибли.

За три месяца, что я провел в Полярном, всех офицеров-подводников я узнал по крайней мере в лицо. Позже, когда в секретной части нашей бригады подводных лодок в бухте Улис под Владивостоком я знакомился с действиями подводных лодок Северного флота, – перед моими глазами, как призраки, возникали лица погибших офицеров и матросов.

... Изучением западноевропейского искусства и детальным знакомством с картинами Эрмитажа я занялся уже после окончания училища и второй мировой войны, то есть спустя 10 лет после описанных мною событий. Тогда же, еще курсантом, я искренне считал, что единственным направлением в живописи является реализм, и, следовательно, мои симпатии были на стороне шестидесятников, передвижников и их продолжателей советского времени.

В эти годы начался разгул беззакония, возник культ личности Сталина. Старые большевики, стоявшие во главе училища, были арестованы, и их места теперь занимали пустые крикуны, преданные – по крайней мере внешне – Сталину люди. В клубе училища над сценой появился четвертый профиль: к Марксу, Энгельсу и Ленину в 1937 году «добавили» Сталина. При упоминании в докладе или публичной лекции имени Сталина все вставали и долго хлопали в ладоши. Начальник училища, инженер-флагман III ранга латыш Рашевич, старый балтийский матрос, член партии с 1914 года, был исключен из партии. Он состоял на учете в партийной организации дизельного подводного факультета. Партийное собрание но его исключению длилось несколько часов и закончилось в четыре часа ночи. Начальнику училища были предъявлены нелепые обвинения со стороны секретаря партийной организации, старшего политрука Демидова. Рашевич к концу собрания понял, что отвечать на выдвинутые обвинения бессмысленно. Он встал, поцеловал партийный билет и положил его на стол президиума. Рашевич понимал, что вопрос о его исключении из партии и аресте решен где-то выше и, не исключено, – по доносу Демидова. Произошел невероятный случай: начальник училища был исключен из партии «за разложение своего училища изнутри»...

Утром, как всегда к восьми часам, он приехал на службу, зашел в парикмахерскую побриться, и прямо в парикмахерской его взяли двое штатских и увезли в черной «эмке» — навсегда, в неизвестность...

Вслед за Рашевичем из училища исчезли многие авторитетные и знающие преподаватели и командиры, в том числе – и бывший путиловский рабочий, член партии с 1915 года, комиссар училища Трошин. Исчезновение командиров, военных и штатских преподавателей и курсантов всегда сопровождалось каким-либо слухом. Например, когда арестовали заведующего кафедрой иностранных языков, сугубо штатского человека, возникла «версия», что он – шпион-резидент английской разведки в Ленинграде. Арестовали высококультурного, безобидного и милого преподавателя немецкого языка Энгельке – «немецкий шпион»! Училище охватил психоз шпиономании.

Арестовали курсанта пятого курса – «иностранный шпион», в училище обнаружено оружие и боеприпасы. Оказывается, у этого парня действительно нашли «оружие и боеприпасы»: дамский малокалиберный, однозарядный пистолетик типа «Монтекрист» и... один патрон.

Курсант, как и прочие арестованные, исчез навсегда.

Все бывшие офицеры, служившие в царском флоте, ожидали, что придет и их черед, но вели себя спокойно, с достоинством. Многих мы никогда больше не увидели...

Кафедру общевойсковой подготовки возглавлял полковник Луковников, прекрасный строевик, в прошлом начальник царского караула в Зимнем дворце. А лекции по истории народов СССР у нас читал тот самый старший политрук Демидов, что выступал против начальника училища. Впоследствии, за активную деятельность по разоблачению «врагов народа», он быстро получил чин полкового комиссара и был назначен комиссаром училища. Однажды старший политрук, говоря о полковнике Луковникове, цинично заявил:

– Он – царский офицер! Пока это ничего не значит, пока мы не видим в этом его вины. Сейчас он честно служит советской власти за кусок хлеба.

И это было сказано целому классу курсантов, которым полковник читал лекции, – полковник, которого мы любили!

Еще несколько слов о Демидове. Перед войной его назначили на повышение – комиссаром бригады кораблей на Балтийский флот. Началась война. Демидов оказался бездарнейшим офицером и плохим организатором. Его перебрасывали, как номенклатурный мяч, с одного соединения на другое, а сразу после войны назначили начальником Ленинградской Военно-морской библиотеки. Это был конец его карьеры, – в 1938 году Демидов мечтал, конечно же, не о библиотеке. Последнее звание его было – капитан I ранга, с ним он и ушел в отставку.

Итак, у руля училища встали новые люди, началась всеобщая «чистка» среди курсантов. Если кто-то из родственников курсанта подвергался репрессиям, то курсанта сначала исключали из комсомола, а потом и из училища. На моих глазах был исключен из комсомола, а йотом и списан из училища сын члена Реввоенсовета, начальника санитарного управления Рабоче-Крестьянской армии Володя Кангелари. На комсомольском собрании ему было предъявлено обвинение в том, что его отец – враг народа. Володя громко и мужественно произнес: «Я не верю, что мой отец – враг народа. Это – клевета!» Кангелари исключили, и он мгновенно, в отличие от многих других списанных из училища курсантов, был арестован.

Володя самозабвенно любил флот, был мечтателем и романтиком, честнейшим парнем. Таким он запомнился мне на всю жизнь. Что с ним стало? Как сложилась его дальнейшая жизнь? Я не знаю. Но вряд ли удачно. Слишком чист и принципиален он был, чтобы выжить в то сложное, лживое и жестокое сталинское время.

Многие курсанты но различным причинам отказывались от родителей и родственников, но это им не помогало – их все равно отчисляли из училища, хотя и не арестовывали. Возможно, впоследствии их и репрессировали, но из училища эти люди уходили «своим ходом». Так были исключены: сьш члена ЦК, первого секретаря Воронежского обкома партии Володя Орлов, сын начальника Ленинградского порта Василий Фомин, сын начальника НКВД Закавказья Владимир Широков и многие, многие другие. Что сталось с ними потом, можно только догадываться. Видимо, их ждал обычный путь: следуя формуле Сталина «сын за отца не отвечает», – тюрьмы, лагеря, ссылки...

Обстановка в училище тоже изменилась – вместо сознательного стремления к порядку стали внедряться муштра и палочная дисциплина. Поощрялось наушничество и лицемерие. Искоренялись все хорошие традиции прошлых лет. Наступила настоящая реакция.

Многим, читающим эти строки, покажется странным, нелепым и диким, что курсантов, читавших, скажем, стихи Сергея Есенина, преследовали – вплоть до обсуждения на общих собраниях и исключения из училища. В их ежегодных аттестациях появлялись записи: «увлекается есенинщиной и идейно неустойчив». «Есенинщина» считалась явлением антисоветским, Есенин и комсомол в то время были понятиями несовместимыми. И все же в училище было много курсантов, которые тайно увлекались поэзией Есенина, читали и размножали его стихи и поэмы в рукописях – запретный плод сладок! И я в этот период увлекался поэзией Сергея Есенина, перечитал все его произведения. Особенно нравилась мне поэма «Анна Онегина», я помнил наизусть целые фрагменты, хотя специально ничего не учил. Все течет, все меняется... Сейчас уже Сергею Есенину поставили памятник в Рязани.

Не ошибусь, если скажу, что с 1937 года лицемерие стало тем стержнем, на котором держалась вся жизнь училища. Мы лицемерили, так как не могли, да и не хотели уже делиться сокровенными мыслями ни с кем, кроме одного-двух близких друзей. В каждом отделении, состоящем из десяти человек, один – командир отделения, назначаемый из среды нашего брата приказом начальника училища, был официальным стукачом. Еще два были тайными стукачами, которые «терлись» около нас. Мы догадывались, но кто точно – не знали. Не знали и того, кому они стучат: партийному аппарату? командиру роты? контрразведке?

Во всех воинских частях и подразделениях появились отделения контрразведки. Их помещения не афишировались – на скромных дверях кабинетов не было таблиц, комнаты располагались в неприметных углах огромного здания Адмиралтейства. Лица обитателей этих кабинетов-конур не были запоминающимися. Я знал всех пятерых, но ни одного лица воспроизвести в памяти сейчас не могу. Эти люди не появлялись на трибунах во время митингов, они не сидели в президиумах и редко выбирались из своих кабинетов во внутренний двор. Если кто-то из них проходил по двору, то офицеры с особой подчеркнутостью отдавали им честь, иногда первыми, несмотря на превосходство собственного воинского звания. Офицеры, служившие еще в царском флоте, старались вовсе с ними не встречаться.

Контрразведчики не имели высоких званий, самым старшим из них был майор. Небольшого роста, в хорошо скроенном мундире береговой обороны, предельно вежливый во дворе или на улице и циничный хулиган в своем кабинете за двумя дверьми и тамбуром (чтобы не подслушивали!). Периодически на шее у майора появлялся очередной чирей, и тогда он ходил наклонив голову вниз и вбок. Это все, что я запомнил о самом главном контрразведчике нашего училища.

* * *

В годы, предшествовавшие второй мировой войне, в советской живописи господствовал социалистический реализм. Экспозиции музеев были пересмотрены, и все, что не соответствовало строгим эталонам реализма, было снято со стен и надолго упрятано в запасники и подвалы.

Общения с Западом не было, и наши художники только понаслышке знали, в каком направлении развивается мировая живопись. Ориентиром для них были передвижники, «модернизированные» действительностью и новыми требованиями партии. В музеях основные экспозиции захватили шестидесятники-демократы, передвижники и советские художники, воспевающие ударный труд, Сталина и его окружение. На образе Сталина некоторые бездарные художники делали карьеру и даже пробивались в руководство союзного и республиканских Союзов художников.

Работы «левых» художников конца XIX и начала XX века – а эти мастера в большинстве своем покинули Россию – были упрятаны в самые дальние запасники. Их как будто и не было! Великолепные полотна Валентина Серова были сняты с экспозиции, покинули зал Русского музея знаменитая «Ида Рубинштейн» и другие портреты художника. Оставлены были только сугубо реалистические вещи, без малейших отклонений от установленных норм. Исчез «безобидный» Константин Коровин. Спрятали философа Николая Рериха. Залы музеев расстались с Добужинским, Борисовым-Мусатовым, Сомовым, Головиным и многими другими талантливыми мастерами.

Основная масса тогдашней молодежи поддалась пропаганде социалистического реализма в искусстве. Причем многие не просто были «за» соцреализм, но и слепо отрицали все остальные направления в искусстве, и в живописи в том числе. На лекциях по истории и на занятиях в «Университете культуры», который существовал в училище, нам внушали: единственно правильное, жизнеспособное направление в живописи – это реализм. А в нашей стране – социалистический реализм. Понятие это властями было искусственно сужено до предела. Художники, чьи работы сейчас заняли заслуженные места в музеях и галереях, объявлялись в те годы «крамольными». Все, кроме соцреализма, отрицалось без доказательств.

Если некоторые курсанты и сомневались в таком подходе к искусству, то говорить о своих сомнениях боялись. Время было тревожное, аресты продолжались. Однажды нас оповестили на митинге, что разоблачена и расстреляна группа высших военных начальников, которую возглавлял маршал Тухачевский...

Познакомиться с другими направлениями в живописи тогда было невозможно – ни в музеях, ни по репродукциям. Подобных репродукций было очень мало, публиковались они в книгах и журналах, изданных в свое время небольшими тиражами, и отыскать такие издания в обычных библиотеках не удавалось. В библиотеке нашего училища книг по живописи было немного, а книг с репродукциями не было вовсе. Словом, мы, представители военной учащейся молодежи, были поставлены в такие условия, что просто вынуждены были считать реализм единственным возможным вариантом развития живописи в СССР.

Среди курсантов нашего училища мало кто всерьез увлекался искусством, но почти в каждом классе находилось два-три человека, которых оно интересовало. Они посещали выставки, читали специальную литературу, собирали открытки и по воскресеньям слушали лекции по живописи в Эрмитаже и Русском музее.

Споры о живописи и поэзии часто возникали в классах во время самостоятельных занятий. Но характерно, что о месте реализма в живописи мы не спорили, – его господство принималось без доказательств. Корифеями русской живописи считались Брюллов, Суриков, Репин, Шишкин и Левитан.

К академизму нас учили относиться с прохладцей, называли его «буржуазно-дворянским искусством». Карла Брюллова, Александра Иванова, Федора Бруни и других классиков академизма считали лишь предвестниками передвижников, а их работы – прелюдией к социалистическому реализму. Огромное же самостоятельное значение академизма в развитии русского искусства в те годы не признавалось. Однако лекторы отдавали должное мастерству, таланту и прекрасному владению всеми живописными приемами этих художников. Если бы Иванов и Бруни писали крестьян и рабочих, быт и сцены из их жизни, – наверное, коммунисты признали бы их величайшими русскими мастерами. Академисты «не дотянули» до этого и остались всего-навсего удобрением для почвы, на которой выросло передвижничество.

В училище нам внушали именно такие идеи.

О разных «левых» направлениях в искусстве мы тогда имели самое отдаленное представление, как о чем-то антисоветском и безобразном. Взгляды наши были наивными и прямыми, как палки. Мы мыслили в духе китайских хунвейбинов.

Курс высшей математики в училище читал штатский преподаватель Голяшкин, лет шестидесяти. Это был неряшливо одетый, худощавый старикашка небольшого роста. Летом он ходил всегда в белом хлопчатобумажном мятом костюме. Лицо Голяшкина не было приметным -сейчас я помню его очень смутно. На голове у него была лысина с небольшим седым хохолком впереди. Этот хохолок Голяшкин тщательно приглаживал, смотрясь украдкой от нас в оконные стекла (зеркал в аудиториях не было). Эти его манипуляции с хохолком всегда вызывали у нас смех, на который наш преподаватель не реагировал. Математику Голяшкин читал с любовью. Его лекции мы хорошо понимали, а его самого любили за неряшливый вид, добродушие и сердечность.

Голяшкин оказался знатоком живописи и крупным коллекционером «левых» русских художников конца XIX и начала XX века. Собрание картин у него было значительное. Правда, об этом я узнал лет десять спустя, когда сам стал собирать картины, а Голяшкина уже не было в живых. Его имя я часто встречал в каталогах выставок: «Частное собрание Голяшкина». Это был первый коллекционер живописи, с которым я познакомился.

Однажды Голяшкин пришел в наш класс во время вечерних самостоятельных занятий. Сначала разговоры шли о математике, постепенно мы отклонились от темы, пошли разговоры на другие темы, и в конце концов завязался спор об искусстве. Голяшкин оживился, в глазах его появился огонек, безразличие исчезло. Мы поняли, что преподаватель имеет какое-то отношение к живописи, к картинам, и уже не «слезали» с этой темы, постепенно вовлекая его в разговор все больше и больше. А это мы умели делать! У нас были своего рода «специалисты» по «уве-дению» преподавателя от предметов к вольным разговорам о жизни.

Сначала неохотно, а потом с видимым интересом Голяшкин поддержал беседу, и мы впервые услышали многое, о чем раньше не имели никакого представления.

После этой беседы прошло несколько десятков лет, но я до сих пор помню ее смысл. Всякая живопись, говорил Голяшкин, исходит из натуры, т. е. от конкретных вещей, событий и явлений. Основа работы любого художника – всегда натура.

Если проследить путь развития живописи от древней иконописи до наших дней, то получается, говорил нам тогда Голяшкин, что с древних времен живописцы постепенно приближались к реализму, только в разных странах этот процесс происходил в разное время. Например, в Голландии и Фландрии реализм расцвел в XVII веке во всех жанрах живописи: предельно реалистические портреты Рембрандта, Франца Гальса, Рубенса и Ван Дейка, реалистические натюрморты, пейзажи Рейсдалей, Хоббемы и острые, вырванные из самой гущи жизни жанровые сцены других художников. Для всей Западной Европы и Америки время расцвета реализма – вторая половина XIX века. В это время художники, «обобщив» натуру, максимально следовали ей во всех видах живописи. Обобщенная натура реалистически трактовалась в картине каждым художником по-своему.

Во Франции приход к реализму завершали барбизонцы во главе с Руссо и Милле, в Англии, несколько раньше, – Морланд и Констебль, а в России – передвижники.

После максимального приближения к натуре в мировом развитии живописи начинается процесс «отхода» от нее. Лучше всего это можно проследить на примере Франции. Франция – это своеобразный «фокус» Западной Европы в части искусства вообще и живописи в особенности. Французы дали миру почти столько же крупных художников, сколько все остальные страны Европы, вместе взятые. Особенно богата талантами Франция XIX и XX века. Все новейшие течения в это время, как правило, зарождались во Франции. (В словах Голяшкина чувствовались глубокое почтение к французам и восхищение ими.)

Барбизонцы еще жили и работали, а новое течение уже шло им на смену. После барбизонцев выступили импрессионисты во главе с Клодом Моне и Ренуаром. Они продолжали традиции барбизонцев, но вырывали из натуры наиболее интересные по цвету и свету фрагменты. Основой их реализма стал момент характерного проявления натуры.

Импрессионистов сменили пост-импрессионисты, среди которых были выразители различных направлений, но все они, по сравнению с импрессионистами, еще дальше уходили от натуры. Они писали натуру такой, какой ее воспринимали, иногда калеча до неузнаваемости. Гигантами пост-импрессионизма стали Сезанн, Гоген, Ван Гог, Дерен, Вламинк и другие. Пост-импрессионисты первой четверти XX века отходят от натуры еще больше, и, наконец, в России появляется Василий Кандинский, искусство которого стали называть «абстрактным».

Натура, как таковая, в картинах Кандинского угадывается с трудом, она обобщена до предела. Отход от натуры, как основа художественного метода, становится определяющим в работах мастеров почти всех стран, абстракционизм прочно воцаряется в живописи. Он становится одним из главных направлений современного изобразительного искусства.

Абстракционизм, как художественное течение, возник в России. Основоположниками абстракционизма мир признал Василия Кандинского и Казимира Малевича. О творчестве Кандинского Голяшкин отзывался очень высоко. Он говорил, что Кандинский обладал громадным талантом и что его живопись пока до конца не исследована и не понята, – возможно, в ней разберутся будущие поколения. «Василий Кандинский – это мировая загадка, сфинкс живописи», – сказал Голяшкин.

Тогда к Кандинскому, как к идеологическому диверсанту в области живописи, отношение было резко враждебное. Но «все течет, все меняется», и сейчас мы гордимся тем, что Василий Кандинский был русским.

Наш преподаватель рассказал нам не только об абстракционистах группы Кандинского и Малевича, но назвал много новых имен художников, о которых мы прежде не слышали, – Марк Шагал, Давид Бурлюк, друживший с Владимиром Маяковским, Михаил Ларионов, Наталия Гончарова, Борис Григорьев и многие другие представители новых направлений в живописи.

Нашему удивлению не было границ. Где же эти художники? Где их картины?

Своими бурными восклицаниями мы словно вернули старого математика к действительности. Он весь как-то сжался, огонь в его глазах померк, и он тихо произнес: «Художники эмигрировали, а их произведения находятся в музейных фондах за семью замками».

В заключение Голяшкин сказал нам, что мировая живопись развивается сейчас в направлении абстракционизма. Слово – именно за художниками этой школы. Ну, а что будет дальше – предположить трудно. Возможно, мировая живопись начнет «обратный отсчет», то есть от абстрактного искусства вернется к реализму. Ничто не может застыть на одном месте, одно сменяет другое, и ничего вечного нет. Не может и абстракционизм быть вечным, как неверно и то, что дальше реализма путей в развитии живописи нет. Единство живописи – в ее противоположностях. Заявить, что реализм является пределом развития живописи, – значит отказаться от законов диалектики и стать метафизиком.

«Мне кажется, – закончил свой рассказ Голяшкин, – что следующим циклом развития мировой живописи – после расцвета беспредметного и абстрактного искусства – станет приближение к реализму, к натуре. Вы это увидите, а мне уже не дожить до тех времен».

Решившись на такую беседу с курсантами, Голяшкин рисковал оказаться арестованным и репрессированным. В то время его поступок можно было приравнять к подвигу: ведь он высказывал антипартийные взгляды на живопись, и за одно это нашу беседу могли расценить как идеологическую диверсию со стороны преподавателя.

После ухода Голяшкина у нас разгорелась дискуссия. Спорили мы долго и упорно, в результате класс разделился на две половины. Одни присоединились к мнению преподавателя, другие считали, что абстракционизм – это халтура и что только реализм имеет право на существование. Сторонники абстракционизма в качестве доказательства своих взглядов упомянули фотографию. Фотография и ее развитие, говорили они, сведет на нет реалистическое искусство. А если будет изобретено цветное фото, то оно почти наверняка полностью заменит реалистическую живопись. Ведь фотограф без особых усилий сможет запечатлевать такие моменты жизни, над изображением которых раньше корпели художники.

Спор ни к чему не привел, группировки в классе сохранились вплоть до окончания нами училища.

С Голяшкиным после этого вечера я подружился и часто беседовал с ним о живописи и о коллекционировании картин. Я очень хотел попасть к нему домой, но он меня не приглашал, а напроситься самому ка; залось неудобным. В училище не было принято ходить в гости к своим преподавателям, а возможно, на это существовал и официальный запрет со стороны начальства.

В 1939 году Голяшкин исчез из училища. Что с ним сталось – я до сих пор не знаю. Возможно, именно та беседа с нами, курсантами, оказалась для него роковой?.. Однако именно благодаря этому человеку и общению с ним у меня впервые родилась мечта коллекционировать картины. Осуществить же ее мне удалось лишь спустя десяток лет – уже после войны, когда я вновь попал в Ленинград.




© Olga Imayeva-Gribanova | All Rights Reserved